Чет-нечет

НазваниеЧет-нечет
страница8/23
Дата конвертации22.05.2013
Размер3,77 Mb.
ТипДокументы
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   23
Глава десятая

Izwesczali na tebie riazieskie bieglye kozaki

dwadcat czelowiek


Поразмыслив, Федька должна была признать, что ничего худого не сделала и опрометчивого не сказала. Хотя где-то близко возле опасности пребывала, захваченная врасплох.

Любопытно, подумала она вдруг, стала бы я безбожно краснеть и теряться, если бы прощелыга не оказался хорош собою? Вопрос этот, во всяком случае, следовало бы иметь в виду. Чтобы не попадаться.

Утешительно сознавать, что у тебя под рукой испытанный способ избежать опасных превратностей и соблазнов, – не попадаться.

И потом... полтора рубля, прикинула она на вес. Даром Подрезов подарок не пройдет, но как было не взять? Это уже никаким обетом и зароком не объяснишь, нет такого зарока, чтобы деньги не брать.

– Посольский! – позвал дьяк из своей комнаты.

Патрикеев стоял у растворенного окошка спиной к двери.

– Что не спится? – спросил он, не поворачиваясь. – Знаешь, как разоблачили Гришку Отрепьева?

– Как? – вежливо осведомилась Федька.

– После обеда не спал. Православный народ и ахнул: не подлинный, мол, государь воцарился на Москве за грехи наши, не Дмитрий-царевич, а отпавший от веры нечистый похититель престола злокозненный самозванец Гришка Отрепьев.

Патрикеев развлекался. Однако вельможные шутки с молодым подьячим – это нечто и само по себе знаменательное. Федька насторожилась. Патрикеев, постояв еще у окна, повернулся:

– Приедут воеводы, оба, и князь Василий Осипович и Константин Ильич, пойдешь с нами расспросные и пыточные речи писать.

– И пыточные? – переспросила Федька, холодея.

Патрикеев заметил, как дрогнул юношеский голос, но ничего утешительного не прибавил.

– Ну да, пыточные. Давешнего колдуна, Родьки Науменка, что икоты по пряслам сажал.

– Разве его поймали? – возразила Федька, вдохновляясь надеждой, что дьяк просто не знает толком, о чем говорит.

– А куда он денется? – Патрикеев помолчал, словно ожидая ответа, и продолжал. – До обеда только и успели, что расспросить одержимую. Шафран писал. Пора и тебе за дело браться. Писать надобно быстро. Наделаешь помарок – не важно. Все равно перебелять. Сядешь поближе, я подскажу, если что. Да дело не хитрое.

– Пыточных речей... в Посольском приказе... не писали, – бессвязно отпиралась Федька, чувствуя с душевным смятением, что попалась. Рано или поздно, сегодня или завтра они принудят ее, насторожив ухо, разбирать искаженные мукой стоны. Кого же и приставить к расспросным да пыточным речам, как не подьячего судного стола?

– Черновик, – жестко повторил Патрикеев. – Воевода потом поправит или я, и все набело перепишешь. У воеводы память крепкая, ты это себе заметь. У второго воеводы, Константина Ильича, тоже крепкая, но послабее. Самая слабая у меня. А уж на свою не надейся – что скажут, то и напишешь.

Он снова отвернулся к окну, будто выглядывая что-то на безлюдной площади, и Федька расслабленно тронула коротко стриженные волосы – проклятые топорщились на темени, сколько ни укладывай и ни терзай. И она едва удержалась, чтобы не повторить бессмысленно: «Пыточные?»

– Посольский, языки знаешь? – спросил дьяк словно бы между прочим.

– Языки? – удивилась Федька. – Языки? – переспросила она безнадежно упавшим голосом: – Польский, татарский, немецкий, немного шведский и совсем мало персидский.

– Ну, шведский нам здесь, слава богу, не понадобится. И до Персии далековато. А насчет польского угадал. Я место покажу, прочтешь.

Дьяк выглянул в окно, даже высунулся, словно бы там, снаружи, собирался искать подходящую рукопись. Ничего, очевидно, не нашел и неспешно вернулся в комнату, чтобы достать лист из подголовка. Когда Федька непроизвольно подвинулась глянуть, он придержал ее властным жестом и позволил подойти лишь после того, как прикрыл большую часть листа, оставив несколько строк.

В указанном месте польскими буквами значилось:

«Izwesczali na tebie riazieskie bieglye kozaki dwadcat czelowiek. A w rosprosnych reczach ich napisano szto oni biezali ot twoei izgoni. Y to sie zdelalo milostiu boziu y pomoczu y berezeniem Mikifora Iwanowicza: weleno yz nich czeterech czelowiek poviesit, a ostalnych, biw knutom, soslat w Kuzneckou w pahatne».

Выше и ниже, как удалось подсмотреть, продолжалось обычное, русское письмо. Федька распрямилась и сказала по возможности бесстрастно:

– Слова-то русские. Только буквы польские.

С такой подсказкой дьяк и сам бы кое-что разобрал, даже не зная польского письма вовсе, но отказываться от Федькиных услуг считал теперь, наверное, ниже своего достоинства.

– Читай, – кивнул он со строгой миной.

А Федька, перегнувшись через плечо дьяка, ощущая в щеку его неровное дыхание, стала шевелить губами, потирать лоб, всячески то есть затрудняться, показывая, что и ученый польскому человек не шибко-то умнее начальства будет.

– Извещали на тебя ряжеские беглые казаки двадцать человек. А в расспросных речах их написано… – она намеренно запиналась, – что они бежали от твоей изгони. И то милостью божией сделалось, помощью и бережением Никифора Ивановича: велено из них четырех человек повесить, а остальных, бив кнутом, сослать в Кузнецкий городок в пашенные крестьяне, – закончила она чуть быстрее, чем следовало, – трудно было сдержать естественную живость.

Дьяк однако никаких чувств не выказал и молчал.

– Отвернись, – сказал он затем.

Федька отвернулась.

– Здесь смотри.

Между ладонью его и белым листом бумаги, прикрывавшем верхние строчки, появилось другое место:

«Boga radu, kniaz Wasilii Osipowicz, ziwi berezno, beze wsiakowo durna y oglaski, sztoby czelobitczykow na tebie nikakich liudi ni w czom nie bylo. A zdie sie na Moskwie goworiat pro woiewod: na kowo budut czelobitczyki, y sysczetsie kotoraia ich nieprawda, y im w Sibire ukazano budiet sluzit; dlia boga oto wsiego oberegaysie».

– Бога ради, – бойко начала Федька, совсем было решив не придуриваться, и запнулась: дальше стояло: князь Василий Осипович! Доверительное письмо это, выходит, направлено было воеводе, князю Василию Осиповичу, а Патрикеев его у товарища из подголовка воровским обычаем вынул... Высмотрел, что на площади пусто, что воевода не вдруг нагрянет, и вынул... И еще множество следствий проистекало из нечаянного открытия, но осмысливать их не имелось времени. Нужно было быстро решать вот что: признавать открытие или нет? Прикинуться дурачком, чтобы Патрикеев понял, что она достаточно умна. Даже если Патрикеев и поймет, что она поняла, кому письмо, и поймет, что она поняла, что он понял, он должен будет понять еще и то, что, сообразив все обстоятельства в целом, она поняла, что лучше не понимать. Выкажет она скромность, оказавшись между двумя начальниками.

Заминка выглядела пока достаточно естественно. Опустив напрочь Василия Осиповича, Федька продолжала:

– Бога ради... (неизвестно кто, неизвестно к кому обращается, а Федьку и вовсе такие пустяки занимать не могут) живи бережно, безо всякого дурна и огласки, чтобы челобитчиков на тебя никаких людей ни в чем не было. А здесь, на Москве, говорят про воевод: на кого будут челобитчики, и сыщется которая их неправда, и им в Сибири указано будет служить. Для бога ото всего оберегайся! – Прочитав, Федька, чтобы хоть отчасти вознаградить себя за лицемерие, заключила: – Писал поляк. Обрусевший поляк, потому и придумал такую тайнопись.

И отступила в сторону.

– А русский что, не мог придумать? – поморщился Патрикеев.

– Мог, – согласилась Федька, – но тут есть некоторые, мм... не-езначительные, – продолжала она, с извинением напирая на слово «незначительные», такие, мол, махонькие, что большому человеку и проглядеть не зазорно, – незначительные... мм... особенности, которые указывают на польское происхождение писателя.

– Ахинея, – отрезал Патрикеев, не принимая извинительных вывертов. Это надо было понимать так: не спрашивали и не суйся.

Разговор с шустрым подьячим утомил дьяка, в пожелтелом, с костлявыми висками лице его обозначилась невеселая мысль, обнятые разреженной бородой губы запечатались безнадежной складкой. Опершись на расставленные локти, Патрикеев застыл в похожем на дремоту раздумье.

– Иди, – отпустил он наконец Федьку, не шевельнувшись.

Уже возле двери она остановилась, потому что Патрикеев заговорил:

– Через год, будет на то государева воля, сменюсь из Ряжеска. Станешь верно служить, зернью не увлекаться, не бражничать, выпишу тебя к себе на Москву.

Это была и награда, и предупреждение.

– Дай господи, здоров ты был, государь мой Иван Борисович! – молвила в ответ Федька.

– Без родни да без свояков, какими бы ты там языками ни бахвалился – пропадешь. Смолоду надо душой прилепиться, прилепиться к сильному человеку, душой, да... А тут, в Ряжеске – что тебе тут! Ты, Федя, и в думные выйдешь, когда не оступишься. Лет через двадцать, гляди, в Кремле у государева дела сядешь. Государя царя лицезреть, с патриархом беседовать... А я уж, поди, далеко тогда буду... Помилуй бог... С Подрезом не водись.

Неожиданно для себя Федька ощутила в словах Патрикеева что-то отеческое. Вот сейчас, в безрадостной задумчивости, озабоченный неведомыми заботами, он действительно, не головой, не лукавства ради, а сердцем пожелал ей добра.

Федька замерла – от внезапной жалости к старому и больному человеку навернулись слезы. Жалко ей стало дьяка... жалко было четырех казаков, повешенных на Москве милостью божией и доброхотством Никифора Ивановича для того, что Василий Осипович мог жить в Ряжеске безо всякого дурна и огласки, жалко было утрешнего колдуна Родьку, которого станут пытать за разбежавшиеся по огородам и задворкам, забившиеся по щелям икоты. Страшно было, что придется записывать речи обезумевшего от мучений колдуна. И накатывала тоска, что Патрикеев ее уж думным дьяком пророчил... и – почему бы нет? – думала бы она с царем думу мудро и справедливо, никого ни в жизнь не пустила бы по миру, не обидела зря, бессовестно... Да этому не бывать.

– Сыскное дело Елчигиных, мужа и жены, – начала Федька медленно – осторожно и убедительно – подбирая слова, – один человек меня просил. Я дело смотрел и мало что, признаться, понял. Ты бы не растолковал мне, государь мой Иван Борисович?

Федькину просьбу можно было понять как торг или как попытку торга. Патрикеев так это и понял, поднял усталые, отяжелевшие веки.

– Темное дело, – согласился он нехотя. – Впрочем... – Дьяк, очевидно, колебался. – Князь Василий Осипович, может, чего и разбирает, он занимался... И Шафран.

– Много странного, – упрямо продолжала Федька. – Максимка Лядин, что продал якобы Елчигиным краденую кожу, сошел с посада и никто его после не видел. Челобитчиков на Елчигиных нет. Поручную запись князь Василий Осипович у них не принял, из тюрьмы на поруки не выпустил. Приносили они челобитную, чтобы государь указал, велел про эту кражу обыскать повальным обыском, а князь Василий челобитную почему-то не принял и не обыскивал. Дело ведь до сих пор не вершено, Елчигины больше года сидят в тюрьме неизвестно уже за что. И говорили мне, Шафран грозится вовсе сгноить их, если не дадут ему на себя служилую кабалу. А Елчигины ведь посадские тяглецы, Иван Борисович, государевы подати платят. Когда пойдут холопами к Шафрану на двор, тяглое место, известно ведь, запустеет. Государеву делу от Шафрановых затей какой будет прибыток?

Приподняв брови, Патрикеев слушал с явным неудовольствием, словно Федька рассказывала ему неприличные небылицы, которыми честному человеку и заниматься негоже. Казалось, отошлет он ее сейчас от себя движением руки или незначащим словом, а он заметил словно бы между прочим, когда Федька кончила:

– Шафран-то и ходил к ним вынимать эту яловую полукожу. Будто бы краденую. С понятыми. А как взошли на двор, так Шафран... он знал, где краденое искать. Сразу и отыскалось.

Сказал и продолжал глядеть безмятежным взглядом, будто и не говорил ничего. Федька поклонилась, понимая, что больше ничего не добьешься.

– Про польское письмо забудь, – обронил он ей в спину.

Вернувшись в приказные сени, Федька снова достала столбец, который содержал подробности Елчигинских злоключений, и задумалась. Что Елчигины – отец и мать Вешняка – попали в дурную переделку, это можно было догадаться и без пояснений дьяка. Патрикеев только то сказал нового, что надежды на справедливость мало. Если воевода в этом деле замешан. Или, что скорее всего, имея на то известные ему основания, снисходительно смотрит на корыстные шалости Шафрана. И с наскоку тут, судя по всему, ничего не возьмешь.

Понемногу появлялись подьячие, комната полнилась разговорами, кто-то с отрыжкой зевал, потягивался, кто-то сыто икал и громко, нарочито тужась, под одобрительные смешки товарищей, пускал ветры. Горячим шепотом переговаривались с нужными людьми челобитчики. Толпились вызванные по служебной надобности казаки – то ли в посылку, то ли в караул наряженные, ждали воеводу. Испуганно гоготал гусь – большая птица шумно хлопала крыльями освежая спертый уже воздух, но гуся гнали из сеней в шею вместе с хозяином. И все голоса внезапно смолкли, не слышно стало гуся, подьячие дружно поднялись – не глядя по сторонам, прошел воевода.


Глава одиннадцатая

Воевода требует бесов


Чернила переливчатым темным студнем отсвечивали у горла – полный горшок, хватит, чтобы утопить в нем самого разговорчивого колдуна. Запас перьев очиненных и не очиненных, бумага, остро заточенный нож. Федька рылась в сундуке и потом занудно просила что-то у соседа, старого медлительного подьячего, который это что-то, вероятно, дал.

С занятыми руками она толкнула дверь в караульную комнату. Здесь было просторно и пахло гарью. Привольно расположившись по скамьям, сторожа толковали что-то свое бесчувственными, обыденными голосами. На бесноватую в углу караульни обращали они внимания не больше, чем на заделанную в стену лавку, на которой женщина и сидела, подобрав беспокойные руки. Молчала кликуша давно, сухие губы спеклись, разжать, разлепить их для слова было ей, наверное, болезненно трудно. Потому, не участвуя в разговоре тюремщиков, она только прислушивалась, окидывала жгучим, но поспешным взором то одного, то другого из мужиков. Ждала как будто, что вот и о ней заговорят, вспомнят; пустяки, которыми заполняли время тюремные сторожа ее не занимали. Горящий, но мало осмысленный взгляд она устремила и на молодого подьячего.

Через караульню Федька прошла в задние сени, забранные по бокам деревянными решетками и открытые солнцу. Сюда из двери в башню пробивалась сизая пелена; когда, зацепив локтем ручку, Федька потянула и эту, последнюю дверь, закашляла в дыму.

– Не закрывай! – поспешно закричали ей снизу. – Пусть протянет.

Внизу у распаленного горна шуровал закованный в железа колодник.

Постояв, сколько можно было терпеть, – глаза щипало, Федька ступила на крутую лестницу, которая спускалась вдоль закоптелой стены в два излома.

Высоко под пропадающий в поволоке дыма потолок, тянулась перекинутая через крюк веревка. Достаточно крепкая веревка, чтобы выдержать подвешенного за вывернутые руки человека. На полу валялись несколько коротких брусьев разного назначения. Поставлен был козел – скамья, вернее, доска с длинной поперечиной, почернелой и заглаженной по концам, где привязывали руки; за козлом наискось через просторную клеть оставалось довольно места, чтобы откинуть кнут. Самые орудия эти – три кнута – висели на вбитых в стену деревянных колышках, спускались ременными косами до полу и там еще крутились и путались, выбросив острые и тонкие жала.

Народу в башне околачивалось без нужды много: денщики съезжей избы, стрельцы, пушкари – служилый люд, годный для всякого государева дела. Через нижнюю дверь, открытую в подсенье, слышались голоса, и на улице, верно, толкались те же пушкари и стрельцы.

Один из мужиков, исхудалый и загорелый, в недрах плохо освещенной клети и вовсе черный, при общем сочувственном внимании жаловался на зубы. Осторожно трогал щеку и кривился: шибает, хоть плачь. Товарищи не скупились на советы – известно, зубы у каждого есть.

В бестолковой суете этой – галдят, входят, выходят, ощущалось нечто успокоительное. Бывалые люди, пожившие и повидавшие, не находили, похоже, ничего чрезвычайного в том, что через полчаса станут пытать человека. Не может такого быть, что бы все они были бесчувственные злодеи. Верно, бывалые эти люди знают нечто такое, чего не знает Федька, – особую правду жизни, которая, отставив в сторону все, чему учит Евангелие, строится на совершенно иных, не приложимых к христианским заповедям основаниях. То-то и питает сомнение, что живущие в миру люди только притворяются христианами, а те, кто действительно верит в бога – те, как юродивый Алексей, не живут, выключены из жизни. И, в сущности, это единственный способ уберечь себя и свою душу – отстраниться. Но если ты здесь, а не там, если стоишь на ведущей вниз, к всполохам пыточного огня лестнице, ты должен поверить в правду установленных людьми законов, оставив правду божеских заповедей для Алексея, запершего свое причинное место медным кольцом. Должен унять слабость в коленях да пристроиться где в сторонке, чтобы палач не зацепил невзначай кнутом, когда начнет мелькать с помрачающим ум свистом черная змея. И все забьет запах свежей, сырой крови.

Полторы дюжины ступеней отделяли Федьку от пыточной камеры, и... ничего еще не начиналось.

– Родьку куда девать? – раздался негромкий, но услышанный всеми голос.

Разговоры и разговорчики оборвались, как обрезало. Мужики переглядывались и оборачивались к Федьке.

– Вон, писарчук скажет куда.

Никто не хотел ничего на себя брать.

– Я говорю: заводить что ли? – недовольно повторил человек у дверей в подсенье.

– Жди там, – отозвалась она неопределенно.

Но человек кивнул, он понимал, где это «там», чего совершенно не представляла Федька. И это тоже действовало успокаивающе – все происходило само собой, неведомо кем заведенным и потому как бы надличным порядком.

Под ничего не выражающими, но, чудилось ей, недоброжелательными взглядами служилых Федька спустилась и стала устраиваться на отдельной короткой скамье – не слишком далеко от покрытого скатертью воеводского стола, но и не слишком близко к орудиям пытки. И едва приглядела дощечку, чтобы писать на колене, как появился воевода.

– Надымили, сукины дети, – ни к кому не обращаясь, сказал он с верхней площадки лестницы и ступил вниз.

За князем Василием спускался товарищ воеводы Константин Бунаков, круглолицый, гладко выбритый человек с торчащими метлой усами, и последним – дьяк Иван. В гнетущей тишине слышно было, как скрипит, поддаваясь поступи судей, лестница. А потом, пока князь Василий и Константин Бунаков усаживались, обмениваясь безразличными замечаниями, дьяк поманил Федьку.

– Пиши, – сухо велел он, – и того же дня... Начало после, это подклеишь под начало. И того же дня в съезжей избе воевода и стольник князь Василий Щербатый, да воевода Константин Бунаков, да дьяк Иван Патрикеев того колдуна Родьку, поставив перед собой, расспрашивали. И в расспросе сказал...

– Родькой зовут, – сказал колдун, оглядываясь на пылающий горн, – Науменок прозвище. Отец? Что? – потянулся к судейскому столу, сделал шаг, но тотчас отпрянул, нарвавшись на окрик. – Здесь стать? – послушно и с дрожью в голосе переспросил он, указывая под себя в пол.

Невзрачное немолодое лицо свое Родька как будто нарочно морщил, морщины сбегались в униженную, жалостливую гримасу; обнимавшая узкий подбородок и худые щеки борода, выстрижена была так коротко и неровно, что походила на ощипанную.

– Отца как звали? – напомнил вопрос Патрикеев.

– Куней звали. Куней, прозвище такое. Про мать сказать?

В башне оставалось еще немало служилых, в присутствии воеводы они не решались садиться, отошли в дальний угол и оттуда с любопытством разглядывали колдуна.

Родька же, получив передышку: судьи зашептались о чем-то своем, задергал рукой, словно силился ее поднять и не мог. То ли помахать хотел, о себе напомнить, то ли прямо всунуться в разговор – ладонью.

– Я... – вякнул он, и кадык на длинной шее заходил. – Я... Вот Христом-богом клянусь – не виноват! – брякнулся со стуком на колени.

Князь Василий оглянулся, удивленный. Бунаков замолк, Патрикеев.

– Ну-у... – протянул воевода снисходительно, с отеческим выговором, как, примерно, нашкодившего щенка журят. – Это зря. Не время, Родька. На все есть порядок. Кто, откуда, как попал, чей человек, несет ли государево тягло? А уж придет время спросим: а виноват ли, спросим? Тогда и скажешь. Виноват – виноват. Нет – нет.

– Порядок! – поддержал второй воевода. – И в расспросе сказал, мол, то-то и то-то. Мы запишем. – Константин Бунаков тоже обращался к Родьке снисходительно, не только без угрозы, но и как бы с сочувствием.

Не желая, однако, подниматься с колен – только в этом положении он и чувствовал себя более или менее устойчиво, – Родька переводил искательный взгляд с одного на другого.

– Так что? – вымолвил он. – Это... нельзя говорить, что не виноват?

– Еще нельзя, – усмехнулся Патрикеев. – Пока нельзя.

– А потом можно будет?

– Потом можно, – кивнул князь Василий.

Ухмылялись в своем углу служилые. Сознавая, что все это записывать не нужно, оторвалась от бумаги Федька. Родька вроде бы понял. Он пристально поглядел на князя Василия, словно хотел запомнить человека, который скажет, когда можно говорить, что не виноват.

Без спешки и по порядку начался расспрос, Федька записывала. Был прежде Родька на Москве в стрельцах в приказе Василия Жукова и за черную немочь отставлен из стрельцов тому года с два. И жил на воле. И пойман был с табаком, и вкинут из приказа Новая четь в тюрьму, а из тюрьмы вынул его окольничий князь Дмитрий Петрович Львов. И он, Родька, бил князю челом во двор и дал на себя кабалу. И за черную немочь, как приключилась опять падучая болезнь, выбил его князь Дмитрий Петрович со своего двора вон. И он, Родька, сошел с Москвы в Ряжеск тому с год назад. А ремесла за ним никакого нет – гулящий человек. Живет он при кабаке, что на овраге Ольшанском, в ярыжках.

Больше Родьке вроде и поведать о себе было нечего. Он постоял, вспоминая, и виновато развел руками. Похоже, ему хотелось бы услужить судьям, сообщить им нечто такое, что удовлетворило бы их не праздное, оправданное обстоятельствами любопытство.

Осторожно передвигался возле горна и пыточных орудий лысый колодник, подтягивал при шаге за обрывок веревки ножную цепь, чтобы не звенела и не мешала начальникам думать.

Теперь велено было поставить перед судьями кликушу. Тюремный сторож привел ее через верх и тоже остался в камере, отступив к служилым.

Знакомая уже Федьке женщина в завязанном на темени платке и длинной подпоясанной рубахе, которая рисовала обвислые груди, назвалась Устькой Якуньки женой Овчинникова рыбника. Тем же безжизненным голосом, каким Устинья рассказывала о себе, она повторила, хотя и не сразу, а после напоминаний, обвинения против Родьки в кликотной и ломотной порче и в ведовстве. Потом, внезапно и сразу загораясь лихорадочной дрожью, она поведала, как именно, каким обычаем колдун выпускал изо рта бесов, и как они, бесы, старые и молодые, кривляясь, показывая ей зад и срамные места, взялись за руки, чтобы преградить путь. Страстное возбуждение ее кончилось так же необъяснимо и беспричинно, как началось, она потухла и, помолчав, говорила затем мало и неохотно, словно бы с отвращением к самой необходимости объясняться. Но своего держалась, ни Родькины запирательства, ни отеческие увещевания воеводы сказывать только правду ее не сбили. А на упреки Родькины и вовсе не отвечала, уставившись мимо людей.

Устинью увели, сторож взял ее за руку и повел, когда увидел, что порченная не слышит и не понимает, чего от нее хотят.

Писать тут было особенно нечего, Федька уложилась в несколько строк: «...И с ним, с Родькой, с очей на очи говорила прежние свои речи».

Рассчитывал ли Родька оправдаться на очной ставке или усомнился в том понимании, которое, казалось, установилось у него с судьями, но после того, как порченную отправили в караульню, он заметно обеспокоился.

– Не знаю я ведовства, портить людей не умею, – так и не дождавшись поощрительного взгляда, начал, не утерпел Родька. Воевода оборвал его движением властно растопыренной ладони, будто рот заслонил. Родька осекся, сдерживая жгучее желание немедленно, не откладывая на потом, сказать все и очиститься – губы подрагивали, шевелились, может, Родька продолжал говорить, только не слышно, про себя.

– Все сейчас скажешь, – объявил воевода князь Василий, улыбнувшись своим товарищам. – Родька, я спрошу, отвечай.

– Вот теперь к месту будет, – добавил Бунаков, – послушаем.

– Родька! – начал князь Василий. Колдун застыл, обомлел сердцем, внимая. – Скажи нам вправду: как давно ты стал портить людей? Кто тебя научил такому злому делу? И скольких людей ты уморил? Кого именем? Для чего ты их портил? Всякие травы, соли в узлах, что люди находят на улицах и у ворот и оттого чинятся многие порчи и кликоты, ты ли разбрасывал? С какой целью? Кто тебя учил отречься от Христа? И кто с тобой в том воровстве и заговоре был? Где эти люди ныне? И те люди, которые были с тобой в думе, держат ли они отреченные, еретические и гадательные книги? Письма? Какое ведовство ты еще знаешь? И бесов ты, Родька, призывал ли? Знают ли тебя бесы? Приходили они по твоему зову или нет? В каком числе? Кто именем?

В лютой тишине каждое слово падало с убийственной, не оставляющей места для сомнений весомостью. Воевода говорил негромко и внятно, с остановками, раздумывая, припоминая, что добавить.

– ...И скажи нам про то про все, Родька, не пытан. Чтобы нам тебя не портить, чтобы кожу со спины не сдирать, руки на дыбе не выворачивать, клещами бы пальцы на ногах нам тебе не жечь. И по спине вдоль хребта клещами бы не водить.

И воевода пристукнул по столу, показывая, что кончил и Родька может начинать.

Но колдун молчал. Молчал безнадежно.

Внизу в башне окон не было, только в верхнем ярусе, высоко над головами; несмотря на солнечный день, внизу, где стоял перед судьями Родька, были заметны красные отблески пламени. Едва различимо звякнул цепью колодник.

Воевода почитал свое дело исполненным и с ответом не торопил. Жевал губами и водил пальцем по зубам, вспоминая, должно быть, обед.

Не вытерпел Бунаков:

– Теперь молчать не надо.

– Что запишем? – подал голос и Патрикеев. – Вот подьячий сидит, ждет. Что ему писать?

Федька съежилась.

– И чтобы вину ты свою принес государю чистою душою, – заговорил снова князь Василий. – Кто не виноват, ты бы тех людей не клепал, по недружбе или по чьему научению напрасно ни на кого не говорил. А кто с тобой в злом деле был, и ты бы тех людей отнюдь не таил.

Протяжно забирая ртом воздух, Родька вздохнул, повел судорожными пальцами.

– Как был... – невнятно пробормотал он, потом сглотнул и повторил громче: – Когда был вот… на государевой службе под Смоленском Михайло Шеин, воевал поляков... и я тогда тоже был на службе... В Путивле в стрельцах. В приказе Василия Жукова. И там... путивльский стрелец Васька Кулак... Спознался я с ним. Вот... Научил меня… Научил меня, как приворачивать женщин. Для блуда. Потом Кулака убили. Убили его, Кулака.

– А без приворота это дело у тебя как? – показывая, что имеет в виду, покачал рукой из-под локтя Бунаков. Но князь Василий, поморщившись, остановил товарища и вернул разговор в судебное русло.

– Как приворачивал? Кого именем? Сколько раз?

– Значит... – тяжко вздохнул Родька, – возьмешь лягушек. Самца и самку... Ну вот... и положишь их туда... это... в муравейник. И надо приговаривать: как тошно тем лягушкам в муравейнике...

– Пиши, пиши! Что смотришь! – зашипел Патрикеев на Федьку. Она склонилась над бумагой.

– И так бы тошно было там... – говорил колдун с томительными остановками, – Любке тошно или кому... тошно по мне, Родьке... На третий день придешь бывало к муравейнику, останутся от лягушек только косточки: крючок да вилки. Вот в них-то все дело и есть.

– Ну?! Дело-то какое? Ворочай языком! – подстегнул князь Василий.

– Крючком девку или женщину зацепишь и она с тобой... ну... блудить... в постель ляжет. А как надоест, вилкой отпихнешь. Она тебя и забудет. Тужить не станет.

– Ловко! – заерзал Бунаков.

А князь Василий нетерпеливо постучал:

– С кем? Давай! Не тяни время. Кого приворотил?

– Наташку.

Не сдерживая раздражения, князь Василий показал Родьке кулак:

– Что Наташку? Какую Наташку? Сколько этих Наташек по улицам бегает?

– Что нам под подол каждой заглядывать? – сострил Бунаков. Разговор его чрезвычайно занимал, гладкое лицо от непреходящей улыбки еще больше раздвинулось, добавив к общему впечатлению округлости еще и частные округлости щек; стриженные метлой усы топорщились.

– Год я с ней... любился... А потом отправил к мужу в Ярославль. Муж у нее в Ярославле коновал, посадский человек Федька Трофимов.

– Иван Борисович, – живо повернулся к дьяку князь Василий. – Сегодня же отправить в Ярославль к воеводе память. Попроси его обыскать повальным обыском в слободе, где она там, соседей расспросить: воровала блудным воровством или нет? И вообще, добрая ли жена? – Повернулся к Родьке. – Кого еще?

– Любку.

За Любкой не нужно было долго ходить, ее можно было найти в любое время на торгу в квасном ряду.

Сей же час поставить сюда Любку! Пушкарь и подьячий приказной избы с написанной Федькой памятью тут же отправились на розыски пострадавшей.

Родька назвал еще нескольких своих жертв, но все в отдаленных городах, и князь Василий махнул рукой. Велел записать так: «А на службах он, Родька, для блудного воровства многих к себе женок приворачивал».

Не унимался Бунаков, растопырив кошачьи усы, второй воевода требовал сокровенных подробностей воровства, но в любопытстве своем не преуспел. Родька то ли не хотел, то ли не умел рассказать, что именно и как, каким обычаем он делал со своими женщинами после того, как воздействовал на них лягушачьим крючком. Князь Василий в этой части не настаивал, поскольку, видимо, полагал, что преступление можно считать законченным в момент зацепления крючком и дальнейшие действия подсудимого не усугубляют и не смягчают его вину.

– Хорошо, – подвел черту под этим вопросом князь Василий. – Что еще?

Родька тронул свою ощипанную бороду, словно хотел еще клок вырвать, да силы не было.

– Все, – слабо дохнул он. Рука безвольно скользнула вниз.

– Ой ли?

Явно перечить воеводе, повторить вслух «все!» наперекор вельможному сомнению Родька не осмелился, но отрицательно помотал головой. Чудилось, он ощущает в пыточной камере, присутствие некой нездешней силы, которой следовало остерегаться, переговариваясь с воеводой исподтишка – жестами. Рукой показать: «нет!», и шевелить губами, передавая все то же неслышное послание: «нет, все! больше ничего!» Однако судьи не понимали, почему Родька не может говорить внятно и должен прибегнуть к сомнительному языку телодвижений.

– Раздевайся, – сказал князь Василий.

И хотя приказание должно было бы вроде подвигнуть Родьку к развитию немого действа, он подал голос:

– Зачем?

Князь Василий молча глянул на колодника, выжидавшего возле горна, и тот, не стесняясь больше грохочущей цепи, двинулся к Родьке, сдернул с плеч колдуна ветхий зипун и обернулся, осматриваясь, куда кинуть. Так хозяйка, растопивши печь, прикидывает вольным своим разумением, куда ей какой горшок пристроить. Зипун отлетел к стене, начали снимать рубаху: Родька поднимал занемевшие руки, а колодник стаскивал через голову.

Колдун остался в подвязанных бечевкой штанах, да и те сползли под брюхо. Живот у него оказался дряблый, привспученный, ребра отчетливо проступали.

И, кажется, зрелище жалкого, не защищенного хотя бы рубашкой блеклого тела никого из судей не порадовало. Скривив губы, потупился Патрикеев, Бунаков перестал ухмыляться, да и князь Василий нахмурился, прикрыв ненадолго глаза, издал сокрушенный звук – закряхтел и выразительно чмокнул губами.

Под взглядом воеводы Родька простужено чихнул.

– Пытать будем, – сообщил ему князь Василий.

– Это, – заговорил колдун, мелко, в ознобе вздрагивая. – Учил меня отречься от Христа Васька Мещерка, ряжеский стрелец отставленный... Первое... велел мне снять крест, положить в сапог под пяту.

И судьи, и все, кто был в башне, глянули Родьке на ноги: сапоги у него были кривые, стоптанные, с дырками, сквозь которые угадывалась черная ступня.

– Второе, это... – Родька потер висок, ощущая тягостный жаркий бред, жар заставлял его дышать приоткрытым ртом, – ступить назад трижды и это... говорить... говорить: идите ко мне бесы, я вам верую. Ну... а они чтобы служили мне службы. Какие заставлю.

Родька замолчал, серое лицо его покрывала испарина.

– И что, пришли? – не без недоверия спросил воевода.

– Пришли.

– Ну!

– Двое. Народил и Сатанаил. Я их это... послал. – Тут колдун запнулся – мысли путались. – Послал... на пушкаря су... су... сусальника. Бесы забили его до смерти.

– Зачем? – поразился воевода.

– Бесы, – бесчувственно пожал плечами Родька.

– А как имя сусальника?

– Т-того не упомню.

– Еще.

– Еще? – беспамятно переспросил Родька.

Воевода только пристукнул по столу.

– Еще пускал по ветру на город... на весь, на Ряжеск, порчу. На утренней заре и на вечерней станешь бывало с наветренной стороны и этих... Народила с Сатанаилом обоих пошлешь. Песку кинут.

– На кого?

– На всех, – кивнул и для убедительности махнул обеими руками Родька. – На всех, на всех!.. И вот это тоже... вихрь. Это они. Еще килы, язвы, болячки присаживал на людей...

– Ну? Давай, давай! – пристукнул кулаком, подгоняя Родьку, второй воевода Бунаков.

– В Путивле, на службе. Стрельцу одному... Степанку Шишонку килу присадил. Вот. Дал ему в питье травы. Имя той траве... воп, растет на болоте. А он не знал ничего, Степка-то... Ничего, считай, не заметил. Да... И Гришка Сапожник. У него во дворе коренья и травы. Да что! Да! Гришка заставлял свою братию, стрельцов, стрелять по нему из пищалей – меня де пуля не берет, меня де пуля не берет, стреляй знай! Во как! Это ведь каждый слышал! Он стрелец ряжеский, Гришка Казанец, сапожник. А больше ничего, – внезапно остановился договорившийся было до лихорадочного возбуждения Родька.

– И что? Гришка учил тебя воровству?

– Гришка? – столько уже выдав, Родька впал в мучительное затруднение и взялся опять за лоб. – Гришка? Да нет... Коренья продавал для волшебного дела. Да. А промышляет ли волшебством?.. Да бог его знает... Васька Мещерка учил.

Все сказанное колдуном было слишком громадно по своему значению, чтобы можно было охватить взором все следствия и истоки разом. Князь Василий погрузился в раздумья:

– Та-ак...

Родька понял, что наступила передышка, и замолк. Ждали и судьи: Бунаков вопросительно поглядывал на воеводу, и Патрикеев не торопился спрашивать, пока не собрался с мыслями князь Василий.

– Та-ак, – повторил воевода, но уже с иным значением. – А можешь ли ты призвать бесов ныне? Сюда? Поставить их перед моим столом?

С точки зрения надобностей судебного разбирательства, правильного течения доказательств это несколько неожиданное предложение следовало признать вполне назревшим и своевременным, но вряд ли можно было бы ошеломить Родьку больше. Он воззрился на воеводу с ужасом, словно бы именно Василий Осипович Щербатый, стольник и воевода, князь, был повелителем темных сил, а не он, Родька.

– Н-ныне? – растерянно пробормотал он. – Да ведь травы нужны...

Воевода на возражение не отозвался и обличающий взгляд не сводил. Родька осторожно покосился на притухший горн, где давно перекалились и успели поостыть пыточные клещи, их грубо кованные рукояти торчали из-под углей.

– Ну... и без травы можно. Позову это... Народил и Сатанаил.

– Позови.

Досадливо закряхтел Патрикеев, он, видно не одобрял неосторожную затею воеводы, по самой своей непредсказуемости уже, вероятно, и богохульную.

– Тогда что... попа бы позвать со святыми дарами.

– С попом не придут! – живо откликнулся Родька, обращаясь к дьяку как к спасителю. – Не-ет, куда там! С попом! Не-ет! Да побоятся... никак. И крест же надо снять. Вот, под пяту! Крест, – показал себе на грудь, где на засаленном гайтане мотался медный крестик.

Пожевав губами, князь Василий отказался от мысли настаивать. Сколь ни велика была власть воеводы, тут можно было, пожалуй, и споткнуться: предложение положить под пяту крест могло кончится изветом – свои же товарищи настрочат – и немалыми служебными неприятностями. Упершись руками в столешницу, чтобы подняться, он повернулся к Патрикееву:

– Иван Борисович займись немедля: сыскные памяти на всех, кого оговорил. Сейчас же послать пушкарей, стрельцов, подьячих с пятидесятниками. За Васькой Мещеркой двадцать человек. За Гришкой Казанцом... десять. Ну и Любку там... привести. Как приведут тотчас же продолжим.

За первым воеводой поднялся и Бунаков, дьяк должен был остаться для распоряжений. Ушел он не прежде, чем Федька кончила писать сыскные памяти, забрал бумаги, а ей ничего не сказал, надо было, видно, ждать.


1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   23

Разместите кнопку на своём сайте:
поделись


База данных защищена авторским правом ©docs.podelise.ru 2012
обратиться к администрации
ЖивоДокументы
Главная страница